В.Шукшин
 
 
Осенью
(...)Филипп  сплавал  туда-сюда,  перевез  самых  нетерпеливых, дальше пошло
легче, без нервов. И Филипп наладился было опять думать про американцев,  но тут  подъехала  свадьба...  Такая  --  нынешняя:  на  легковых, с лентами, с
шарами. В деревне теперь тоже завели такую  моду.  Подъехали  три  машины...
Свадьба  выгрузилась  на  берегу,  шумная,  чуть хмельная... весьма и весьма
показушная, хвастливая. Хоть и мода -- на машинах-то, с  лентами-то,  --  но еще редко, еще не все могли достать машины.
Филипп  с  интересом  смотрел  на  свадьбу.  Людей  этих  он не знал -- нездешние, в гости куда-то едут. Очень  выламывался  один  дядя  в  шляпе...
Похоже,  что  это  он добыл машины. Ему все хотелось, чтоб получился размах, удаль. Заставил баяниста  играть  на  пароме,  первый  пустился  в  пляс  -- покрикивал,  дробил ногами, смотрел орлом. Только на него-то и смотреть было неловко, стыдно. Стыдно было  жениху  с  невестой  --  они  трезвее  других, совестливее. Уж он кобенился-кобенился, этот дядя в шляпе, никого не заразил своим  деланным весельем, устал... Паром переплыл, машины съехали, и свадьба укатила дальше.
А Филипп стал думать про  свою  жизнь.  Вот  как  у  него  случилось
  в молодости  с  женитьбой.  Была  в  их  селе девка Марья Ермилова, красавица, круглоликая, румяная,  приветливая...  Загляденье.  О  такой  невесте  можно только мечтать на полатях. Филипп очень любил ее, и Марья тоже его любила -- дело  шло  к  свадьбе, Но связался Филипп с комсомольцами... И опять же: сам комсомольцем не был, но кричал и ниспровергал все наравне с ними.  Нравилось Филиппу,  что  комсомольцы  восстали  против стариков  сельских,  против их засилья. Было такое дело: поднялся весь молодой  сознательный  народ  против церковных  браков. Неслыханное творилось... Старики ничего сделать не могут, злятся, хватаются за бичи --  хоть  бичами,  да  исправить молокососов,  но только  хуже толкают их к упорству. Веселое было время. Филипп, конечно, тут как тут: тоже против веньчанья, А Марья -- нет, не против: у
  Марьи  мать  с отцом  крепкие,  да  и  сама она окончательно выпряглась из передовых рядов: хочет венчаться. Филипп очутился в тяжелом положении.  Он  уговаривал  Марью всячески  (он  говорить  был  мастер, за это, наверно, и любила его Марья -- искусство, редкое на селе), убеждал, сокрушал темноту деревенскую, читал  ей статьи
  разные,  фельетоны, зубоскалил с болью в сердце... Марья ни в какую: венчаться, и все. Теперь, оглядываясь на свою жизнь, Филипп знал, что  тогда он  непоправимо сглупил. Расстались они с Марьей, Филипп не изменился потом, никогда не жалел и теперь не жалеет, что  посильно,  как  мог  участвовал  в переустройстве  жизни,  а  Марью  жалел.  Всю  жизнь сердце кровью плакало и болело. Не было дня, чтобы он не вспомнил Марью. Попервости было так  тяжко, что  хотел руки на себя наложить. И с годами боль не ушла. Уже была семья -- по правилам гражданского брака -- детишки были... А болело и болело по Марье сердце. Жена его, Фекла Кузовникова, когда  обнаружила  у  Филиппа  эту  его постоянную  печаль,  возненавидела Филиппа.  И эта глубокая тихая ненависть тоже стала жить в ней постоянно. Филипп не ненавидел Феклу, нет... Но вот на войне, например, когда  говорили:  "Вы  защищаете  ваших  матерей,  жен...", Филипп  вместо Феклы видел мысленно Марью. И если бы случилось погибнуть, то и погиб бы он с мыслью о Марье. Боль не ушла с годами, но, конечно, не  жгла так,  как  жгла  первые женатые годы. Между прочим, он тогда и говорить стал меньше. Активничал по-прежнему,  говорил,  потому  что  надо  было  убеждать людей,   но   все   как   будто  вылезал  из  своей  большой  горькой  думы.
Задумается-задумается, потом спохватится -- и опять вразумлять людей,  опять раскрывать им глаза на новое, небывалое. А Марья тогда... Марью тогда увезли из  села.  Зазнал  ее какой-то  (не  какой-то, Филипп потом с ним много раз встречался) богатый парень  из  Краюшкина,  приехали,  сосватали  и  увезли.
Конечно,  венчались.  Филипп  спустя  год  спросил  у Павла, мужа Марьи: "Не совестно было?  В  церкву-то  поперся..."  На  что  Павел
  сделал  вид,  что удивился,   потом   сказал:   "А  чего  мне  совестно-то  должно  быть?"  -- "Старикам-то поддался". -- "Я не поддался, -- сказал Павел, -- я  сам  хотел венчаться".  --  "Вот  я  и спрашиваю, -- растерялся Филипп, -- не совестно?
Старикам уж простительно, а  вы-то?..  Мы  же  так  никогда  из темноты  не вылезем".  На  это Павел заматерился. Сказал: "Пошли вы!.." И не стал больше разговаривать. Но что заметил Филипп: при встречах с ним  Павел  смотрел  на него  с  какой-то  затаенной злостью, с болью даже, как если бы хотел что-то понять и никак понять не мог. Дошел слух, что живут они  с  Марьей  неважно, что   Марья  тоскует,  Филиппу  этого  только  не  хватало:  запил  даже  от нахлынувшей новой боли, но потом пить бросил и жил так -- носил постоянно  в себе эту боль-змею, и кусала она его и кусала, но притерпелся.
Такие-то  невеселые  мысли  вызвала  к  жизни эта свадьба на машинах. С этими мыслями Филипп еще поплавал туда-сюда,  подумал,  что  надо,  пожалуй, выпить  в  обед  стакан  водки  -- ветер пронизывал до костей и душа чего-то заскулила. Заныла, прямо затревожилась.(...)
Подплывая к чужому берегу (у Филиппа был свой  берег,  где  его  родное село,  и чужой), он увидел крытую машину и кучку людей около машины. Опытный глаз Филиппа сразу угадал, что это за машина и  кого  она  везет  в  кузове: покойника.  Люди  возят  покойников  одинаково:  у  парома всегда вылезут из кузова, от гроба, и так как-то стоят и смотрят на реку, и молчат, что  сразу все ясно.
"Кого   же   это?  --  подумал  Филипп,  вглядываясь  в  людей.  --  Из
какой-нибудь деревни, что вверх по реке, потому что не  слышно  было,  чтобы кто-то  поблизости  помер. Только почему же -- откуда-то везут? Не дома, что ли, помер, а домой хоронить везут?"
Когда паром подплыл ближе к берегу, Филипп узнал в одном из  стоящих  у машины  Павла,  Марьиного  мужа.  И  вдруг Филипп понял, кого везут... Марью везут. Вспомнил, что в начале  лета  Марья  ехала  к  дочери  в  город.  Они поговорили  с  Филиппом,  пока  плыли.  Марья сказала, что у дочери в городе родился  ребенок,  надо  помочь пока.  Поговорили   тогда   хорошо.   Марья рассказала, что живут они ничего, хорошо, дети (трое) все пристроились, сама она получает   пенсию.  Павел  тоже  получает  пенсию,  но  еще  работает, столярничает помаленьку на дому.  Скота  много  не  держат,  но  так-то  все есть...  Индюшек  наладилась  держать.  Дом  вот  перебрали  в прошлом году: сыновья приезжали, помогли. Филипп тоже рассказал, что тоже все хорошо пока, пенсию тоже получает, здоровьишком пока не жалуется, хотя  к  погоде  голова побаливает.  А Марья сказала, что у нее сердце чего-то, мается сердцем. То ничего-ничего, а то как сожмет, сдавит... Ночью бывает: как заломит-заломит, хоть плачь. И вот, видно, конец Марье... Филипп как узнал Павла,  так  ахнул про себя. В жар кинуло, паром  стукнулся  о  шаткий  припоромок (причал). Вдели цепи с парома в кольца  припоромка,  заклячили  ломиками...  Крытая  машина  пробовала   уже передними колесами бревна припоромка, бревна хлябали, трещали, скрипели...
Филипп  как  завороженный  стоял  у  своего  весла,  смотрел на машину.
Господи, господи, Марью везут, Марью...(...)
Никогда в своей жизни он не подумал: что, если Марья умрет? Ни разу  так  не подумал.  Вот уж к чему не готов был, к ее смерти. Когда крытая машина стала съезжать  с  парома,  Филипп  ощутил
  нестерпимую  боль  в  груди.  Охватило беспокойство:  что-то  он  должен  сделать! Ведь увезут сейчас. Совсем. Ведь нельзя же так: проводил глазами, и все. Как  же  быть?  И  беспокойство  все больше овладевало им, а он не трогался с места, и от этого становилось вовсе не по себе.
"Да  проститься  же  надо  было!..  --  понял  он,  когда крытая машина
взбиралась  уже  на  взвоз.  --  Хоть  проститься-то!..  Хоть  посмотреть-то последний  раз.  Гроб-то  еще  не  заколочен,  посмотреть-то  можно  же!"  И почудилось Филиппу, что эти люди, которые провезли мимо него Марью, что  они не должны так сделать -- провезти, и все. Ведь если чье это горе, так больше всего  --  его  горе,  В гробу-то Марья. Куда же они ее?.. И опрокинулось на Филиппа все не изжитое жизнью, не истребленное временем, незабытое,  дорогое до  боли...  Вся  жизнь  долгая  стояла  перед лицом -- самое главное, самое нужное, чем  он  жив  был...  Он  не  замечал,  что  плачет.  Смотрел  вслед чудовищной  машине,  где гроб... Машина поднялась на взвоз и уехала в улицу, скрылась. Вот теперь жизнь пойдет как-то иначе: он привык, что на земле есть Марья. Трудно бывало, тяжко -- он вспоминал Марью и не знал  сиротства.  Как же теперь-то будет? Господи, пустота какая, боль какая!(...)
Так хотелось посмотреть Марью, так это нужно было, важно. Нельзя  же,  чтобы она  так  и  уехала, ведь и у него тоже жизнь прошла, и тоже никого не будет теперь... Машина остановилась.
Филипп зашел сзади... Взялся за борт руками и полез  по  железной  этой короткой лесенке, которая внизу кузова.
--  Павел... -- сказал он просительно и сам не узнал своего голоса: так просительно он не собирался говорить. -- Дай я попрощаюсь с  ней...  Открой, хоть гляну.
Павел  вдруг резко встал и шагнул к нему... Филипп успел близко увидеть его лицо... Изменившееся лицо, глаза, в которых давеча стояла грусть, теперь они вдруг сделались злые...
-- Иди отсюда! -- негромко, жестоко сказал Павел. И толкнул  Филиппа  в грудь.
Филипп  не  ждал этого, чуть не упал, удержался, вцепившись в кузов. -- Иди!.. -- закричал Павел, И еще толкнул, и еще -- да сильно  толкал.  Филипп изо  всех  сил держался за кузов, смотрел на Павла, не узнавал его. И ничего не понимал.
-- Э, э, чего вы?  --  всполошились  в  кузове.  Молодой  мужчина,  сын
наверно, взял Павла за плечи и повлек в кузов. -- Что ты? Что с тобой?
--  Пусть  уходит!  --  совсем  зло  говорил  Павел. -- Пусть он уходит
отсюда!.. Я те посмотрю, Приполз... гадина какая. Уходи! Уходи!..  --  Павел затопал ногой. Он как будто взбесился с горя.
Филипп  слез  с кузова. Теперь-то он понимал, что с Павлом. Он тоже зло смотрел снизу на  него.  И  говорил,  сам  не  сознавая,  что  говорит,  но, оказывается, слова эти жили в нем готовые:
-- Что, горько?.. Захапал чужое-то, а горько. Радовался тогда?..
--  Ты  зато много порадовался! -- сказал из кузова Павел. -- А то я не знаю, как ты радовался!..
-- Вот как на чужом-то  несчастье  свою  жизнь  строить,  --  продолжал Филипп,  не  слушая,  что  ему  говорят из кузова. Важно было успеть сказать свое, очень важно, -- Думал, будешь жить припеваючи? Не-ет, так  не  бывает.
Вот я теперь вижу, как тебе все это досталось...
--  Много  ли ты-то припевал? Ты-то... Сам-то... Самого-то чего в такую дугу согнуло? Если хорошо-то жил -- чего же согнулся? От хорошей жизни?
-- Радовался тогда? Вот -- нарадовался... Побирушка. Ты же побирушка!
-- Да что вы?! -- рассердился  молодой  мужчина.  --  С  ума,  что  ли, сошли!.. Нашли время.
Машина поехала.
Павел еще успел крикнуть из кузова:
--  Я  побирушка!..  А  ты скулил всю жизнь, как пес, за воротами! Не я побирушка-то, а ты!
Филипп медленно пошел назад.
"Марья, -- думал он, -- эх, Марья, Марья... Вот как  ты  жизнь-то  всем перекосила. Полаялись вот -- два дурака... Обои мы с тобой побирушки, Павел, не трепыхайся. Если ты не побирушка, то чего же злишься? Чего бы злиться-то?
Отломил  смолоду  кусок  счастья -- живи да радуйся. А ты радости-то тоже не знал. Не любила она тебя, вот у тебя горе-то и полезло горлом теперь. Нечего было и хватать тогда. А то приехал -- раз, два -- увезли!.. Обрадовались".
Горько было Филиппу... Но теперь к горькой горечи этой приметалась  еще досада на Марью.
"Тоже хороша: нет подождать -- заусилась в Краюшкино! Прямо уж нетерпеж какой-то. Тоже толку-то было... И чего вот теперь?.."
--  Теперь  уж  чего...  --  сказал себе Филипп окончательно. -- Теперь
ничего. Надо как-нибудь дожить... Да тоже собираться следом.  Ничего  теперь не воротишь.
 
Думы
И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село,  уснут люди - он начинает...
Заводится,  паразит,  с конца села и идет.  Идет и играет. А гармонь у
него какая-то особенная - орет. Не голосит - орет.
Нинке Кречетовой советовали:
- Да выходи ты скорей за него! Он же, черт, житья нам не даст.
Нинка загадочно усмехалась:
- А вы не слухайте. Вы спите.
- Какой же сон,  когда он ее под самыми окнами растягивает.  Ведь
не идет же, черт блажной, к реке, а здесь старается! Как нарочно.
Сам   Колька   Малашкин,   губастый  верзила,   нахально  смотрел
маленькими глазами и заявлял:
- Имею право. За это никакой статьи нет.
    
Дом  Матвея Рязанцева,  здешнего председателя колхоза,  стоял как
раз  на  том  месте,  где Колька выходил из  переулка и  заворачивал в
улицу.  Получалось,  что гармонь еще в переулке начинала орать,  потом
огибала дом, и еще долго ее было слышно.
Как  только  она  начинала звенеть в  переулке,  Матвей садился в
кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
- Все:  завтра  исключу из  колхоза.  Придерусь к  чему-нибудь  и
исключу.
Он каждую ночь так говорил. И не исключал. Только, когда встречал
днем Кольку, спрашивал:
- Ты  долго  будешь по  ночам шляться?  Люди  после трудового дня
отдыхают, а ты будишь, звонарь!
- Имею право, - опять говорил Колька.
- Я вот те покажу право!
И все. И на этом разговор заканчивался.
Но каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:
- Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого,  думал...  Гармонь уже уходила в
улицу,  и уж ее не слышно было,  а он все сидел. Нашаривал рукой брюки
на стуле, доставал из кармана папиросы, закуривал.
- Хватит смолить-то! - ворчала сонная Алена, хозяйка.
- Спи, - кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то... ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но
ничего определенного,  смутные обрывки.  Впрочем,  в  одну такую ночь,
когда было светло от луны,  звенела гармонь и в открытое окно вливался
с  прохладой  вместе  горький  запах  полыни  из  огорода,   отчетливо
вспомнилась другая ночь.  Она была черная,  та ночь.  Они с  отцом и с
младшим  братом  Кузьмой были  на  покосе  километрах в  пятнадцати от
деревни,  в кучугурах.  И вот ночью Кузьма захрипел; днем в самую жару
потный напился воды из ключа,  а  ночью у него "завалило" горло.  Отец
разбудил Матвея,  велел  поймать  Игреньку (самого шустрого меринка) и
гнать во весь дух в деревню за молоком.
- Я  тут  пока  огонь  разведу...   Привезешь,  скипятим  -  надо
отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, - говорил отец.
Матвей  слухом  угадал,  где  пасутся кони,  взнуздал Игреньку и,
нахлестывая его по бокам волосяной путой,  погнал в деревню.  И вот...
Теперь уж Матвею скоро шестьдесят,  а  тогда лет двенадцать-тринадцать
было - все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в
черную ночь.  И  ночь  летела навстречу им,  густо била в  лицо тяжким
запахом  трав,  отсыревших под  росой.  Какой-то  дикий  восторг обуял
парнишку;  кровь ударила в голову и гудела.  Это было как полет -  как
будто оторвался он от земли и  полетел.  И ничего вокруг не видно:  ни
земли, ни неба, даже головы конской - только шум в ушах, только ночной
огромный мир стронулся и  понесся навстречу.  О том,  что там братишке
плохо,  совсем не думал тогда.  И  ни о  чем не думал.  Ликовала душа,
каждая жилки  играли в  теле...  Какой-то  такой желанный,  редкий миг
непосильной радости.
...Потом  было  горе.  Потом он  привез молоко,  а  отец,  прижав
младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
- Ну,  сынок...  ты чо же это?  Обожди маленько. Обожди маленько.
Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький... Вон Мотька
молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался ужо, посинел.
Когда  вслед за  Матвеем приехала мать,  Кузьма был  мертв.  Отец
сидел, охватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно стонал.
Матвей  с  удивлением и  с  каким-то  странным любопытством смотрел на
брата.  Вчера еще возились с  ним в  сене,  а  теперь лежал незнакомый
иссиня-белый чужой мальчик.
...Только странно:  почему же проклятая гармонь оживила в  памяти
именно эти события?  Эту ночь!  Ведь потом была целая жизнь: женитьба,
коллективизация,  война.  И мало ли еще каких ночей было-перебыло!
  Но
все как-то  стерлось,  поблекло.  Всю жизнь Матвей делал то,  что надо
было  делать:  сказали,  надо  идти в  колхоз,  -  пошел,  пришла пора
жениться -  женился,  рожали с Аленой детей,  они вырастали...  Пришла
война  -  пошел  воевать.  По  ранению  вернулся домой  раньше  других
мужиков.  Сказали:  "Становись, Матвей, председателем. Больше некому".
Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих
пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа,
работа.  И на войне тоже -  работа. И все заботы, и радости, и горести
связаны  были  с  работой.  Когда,  например,  слышал  вокруг  себя  -
"любовь",  он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете
любовь,  он  сам,  наверно,  любил когда-то Алену (она была красивая в
девках),  но чтоб сказать,  что он что-нибудь знает про это больше,  -
нет.  Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь,
страдают,  слышал даже -  стреляются. Не притворяются, а привычка, что
ли,  такая у  людей:  надо говорить про любовь -  ну давай про любовь.
Дело-то все в том,  что жениться надо!  Что он, Колька, любит, что ли?
Глянется ему,  конечно,  Нинка -  здоровая,  гладкая. А время подперло
жениться, ну и ходит, дурак, по ночам, "тальянит". А чего не походить?
Молодой,  силенка играет в душе...  И всегда так было. Хорошо еще, что
не  дерутся теперь из-за  девок,  раньше дрались.  Сам  Матвей не  раз
дрался.  Да ведь тоже так -  кулаки чесались и  силенка опять же была.
Надо же ее куда-нибудь девать.
Один раз Матвей,  когда раздумался так вот,  сидя на кровати,  не
вытерпел, толкнул жену:
- Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу...
- Чего ты? - удивилась Алена.
- У  тебя когда-нибудь любовь была?  Ко  мне  или к  кому-нибудь.
Неважно.
Алена долго лежала, изумленная.
- Ты, никак, выпил?
- Да  нет!..  Ты  любила меня или  так...  по  привычке вышла?  Я
серьезно спрашиваю.
Алена поняла,  что муж не  "хлебнувши",  но опять долго молчала -
она тоже не знала, забыла.
- Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
- Да охота одну штуку понять,  язви ее.  Что-то на душе у меня...
как-то... заворошилось. Вроде хвори чего-то.
- Любила, конечно! - убежденно сказала Алена. - Не любила, так не
пошла бы.  За  мной Минька-то Королев вон как ударял.  Не пошла же.  А
чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
- Пошла ты! - обиделся Матвей. - Спи.
- Коровенку выгони завтра в  стадо,  я совсем забыла сказать.  Мы
уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
- Куда? - насторожился Матвей.
- Да не на покосы на твои, не пужайся.
- Поймаю, будете травы топтать, - штраф по десять рублей.
- Мы знаем одно местечко,  где не косят,  а ягоды красным-красно.
Выгони коровенку-то.
- Ладно.
Так что же  все-таки было в  ту  ночь,  когда он  ехал за молоком
брату, что она возьми и вспомнись теперь?
"Дурею,  наверно,  -  грустно  думал  Матвей.  -  К  старости все
дуреют".
А хворь в душе не унималась.  Он заметил, что стал даже поджидать
Кольку с  его  певучей "гармозой".  Как  его  долго  нет,  он  начинал
беспокоиться.  И сердился на Нинку:  "Телка гладкая!..  Рази ж она так
скоро отпустит! "
И сидел и поджидал. Курил.
И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь. И поднималась в
душе хворь.  Но странная какая-то хворь - желанная. Без нее чего-то не
хватает.
Еще вспоминались какие-то утра... Идешь по траве босиком. Она вся
бусая от  росы.  И  только след  остается -  ядовито-зеленый.  И  роса
обжигает ноги. Даже теперь зябко ногам, как вспомнишь.
А то вдруг про смерть подумается:  что скоро -  все.  Без страха,
без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя
отнесут на  могилку и  зароют.  Вот трудно-то  что понять:  как же тут
будет,  все так же?  Ну,  допустим, понятно: солнышко будет вставать и
заходить -  оно всегда встает и  заходит.  Но  люди какие-то  другие в
деревне будут,  которых никогда не  узнаешь...  Этого никак не понять.
Ну,  лет десять -  пятнадцать будут еще помнить,  что был такой Матвей
Рязанцев,  а потом - все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и
не жалко ничего вроде:  и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в
празднички -  ничего, весело бывало и... Нет, не жалко. Повидал много.
Но как подумаешь:  нету тебя, все есть какие-то, а тебя никогда больше
не будет... Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?
"Тьфу!.. Нет, старею".
Даже устал от таких дум.
- Слышь-ка!..   Проснись,  -  будил  Матвей  жену.  -  Ты  смерти
страшисся?
- Рехнулся мужик! - ворчала Алена. - Кто ее не страшится, косую?
- А я не страшусь.
- Ну дак и спи. Чего думать-то про это?
- Спи, ну тя!..
Но  как вспомнится опять та  черная оглушительная ночь,  когда он
летел на коне,  так сердце и сожмет -  тревожно и сладко.  Нет, что-то
есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко.
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки.  Сидел, курил...
А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
К свету Матвей разбудил жену.
- Чего эт звонаря-то нашего не слышно?
- Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.
Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог.
Так  до  самого  рассвета  лежал,   хлопал  глазами.   Хотел  еще
чего-нибудь  вспомнить из  своей  жизни,  но  как-то  совсем ничего не
приходило в голову. Опять навалились колхозные заботы... Косить скоро,
а половина косилок у кузницы стоят с задранными оглоблями. А этот черт
косой,  Филя-кузнец, гуляет. Теперь еще на свадьбу зальется, - считай,
неделя улетела.
"Завтра поговорить надо с Филей".
...Встретив на другой день Кольку губастого, Матвей усмехнулся:
- Что, брат, доигрался?
Колька заулыбался... А улыбка у него - от уха до уха.
- Все, Матвей Иваныч, больше не буду будить вас по ночам. Конец.
- Ну-ну,  -  сказал Матвей и  пошел по своим делам,  а сам думал:
"Чего ты радуешься,  бычок? Она тебя возьмет теперь за рога, Нинка-то.
Они все, Кречетовы, такие".
Прошла неделя.
Все  так  же  лился  ночами лунный свет  в  окна,  резко пахло из
огорода полынью и молодой картофельной ботвой... И было тихо.
Матвей плохо спал.  Просыпался,  курил... Ходил в сени пить квас.
Выходил на  крыльцо,  садился на  приступку и  курил.  Светло  было  в
деревне. И ужасающе тихо.